Жемчужина Карелии. Город Кондопога.

 

ГОМСЕЛЬГА

 | Просмотров: 13 600 |

ГОМСЕЛЬГА

В гостях у карел


глава из книги "Пешком по карельским водопадам"
Автор - Н.И. Березин , 1903


Мы шли по длинной сельге уже два часа, но признаков деревни все еще не было заметно.
[Сельга - финское название для длинных насыпей ледникового щебня, оставленных на севере бывшим здесь некогда громадным ледником.]
ГОМСЕЛЬГА


Тропинка, густо усыпанная валунами, яйцевидные поверхности которых округлялись всюду из-под земли, точно то была давно не чиненная мостовая, вилась вверх, вниз, вправо, влево, обходя вековые деревья и огибая глыбы камня. Кудряво-зеленые березы, с розовыми в лучах взошедшего солнца стволами, сбегали по скатами сельги вниз и позволяли видеть окрестность по обе стороны. Там, в плоских низинах, одиноко-красиво раскрывал свои недра корявый болотный лес, с кустами можжевельника, с кочками, густо покрытыми вереском и черникой. Налево, среди такой же дичи развертывалась темная поверхность озерка, по которому молчаливо плавала одинокая утка. Хотя взошедшее солнце влило в нас новую бодрость, тем не менее мы жаждали пристанища, потому что шли всю ночь и прошли 30 верст. Тяжелый груз оттянул плечи, под суконной одежей, надетой сверх рубах для защиты от комаров, было жарко, и мы не смели снять с затылков платки и сдернуть вуали, предпочитая лучше мокнуть в собственном поту, чем страдать от тысячей укусов. Бессонная долгая ночь, видимо, истомила и комаров; они вяло летели за нами, пели грустно-заунывно, и многие, оставив преследование, отлетали в чащу, мерцая светящейся точкой в косом солнечном луче. Молча брели мы, спотыкаясь о камни, и механически давили комаров, осторожно садившихся на потное лицо и руки. Так прошел еще час, в течение которого наше нетерпение росло, превращаясь в раздражение и злобу.

Наконец показались признаки жилья: огороженные каменными завалами поля, изгороди, кладки дров, но мы уже по опыту знали, как широко раскидывалась карельская деревня, и не рассчитывали добраться до нее ранее, как через полчаса или час. Наконец лес раздался, сельга стала ниже, дорога сбежала с нее и свернула влево, а вдали у озера над зеленью деревьев и кустов показались крыши и дым из труб. Вот наконец и сельбище карельское - Хомсельга. При узком заливе озера, куда тихо сочился ручей, стояло всего три двора. Мы прошли мимо большой двухэтажной избы с вышкой. Из покосившихся ворот ее мальчонка выгонял хворостиной лениво переступающих ногами лошадей. Громадная ветхая изба с радужными от старости, частью побитыми стеклами, со ставнями носившими еще следы белой краски и каких-то узоров вроде букетов, а теперь беспомощно повисшими набок, носила столь явные следы упадка и запустения, что мы не решились остановиться здесь и, перебравшись через мостик, приблизились к следующей более хозяйственной постройке. Толкнув дверь крыльца, мы поднялись по слабо освещенной верхним оконцем лестнице, отворили дверь в горницу и ввалились в нее, точно пришли к себе домой. Мы уже привыкли к широкому молчаливому гостеприимству крестьян, во взорах которых никогда не читали изумления по поводу столь бесцеремонных вторжений, а самое большее некоторый мгновенный интерес, настолько слабый, что уже минуту спустя всякий обращался к своему делу. Так было и здесь. Возле печки возилась баба, сажая в нее какую-то снедь, несколько лохматых карел ело за столом вареную рыбу, другой на скамье одевал сапоги, а золотые стрелы солнца, врываясь в душную избу, озаряли розовым светом чисто выскобленные доски скамей и стола, играли на красных рубахах и ярких платках.
- Здравствуйте!
- Здравствуйте!
- Откудова?
- С Кончезера, самоварчик бы нам, да поесть чего нет ли.
- Пожалуйте сюда, в чистую горницу, - засуетилась какая-то старушка с "кувшинным рылом", на котором длинный нос составлял смешной контраст с полуоткрытым ртом.

ГОМСЕЛЬГА


Мы шагнули в комнату рядом, оклеенную обоями и перегороженную темно-красной ситцевой занавеской. Между двух окошек стоял стол, который старушка принялась спешно прибирать; над ним по растрескавшимся обоям лепились цветные картинки каких-то обителей вперемежку и разноцветными обертками с чайных фунтиков, среди которых решительно преобладал Цзинь-Лунь. В углу раскольничья икона, вернее, что-то темное, облупленное, в золотой аляповатой резьбе киота, густо усыпанного точками от мух; напротив стеклянный шкап с посудой и старинные ящики с наваленным на них платьем. Острый, спертый запах, напоминавший какие-то специи химической лаборатории, казалось, пропитывал всю горницу и делал пребывание в ней почти невыносимым.
Медленно поснимали мы с себя одежду и поклажу, - мешок, ружье, фотографический аппарат, и присели на стулья, пропуская мимо уха речи суетившейся старушки. Вскоре на помогу ей появилось новое лицо - женщина лет 40, в шерстяном городском платье, с лицом, часто усыпанным веснушками, рыжий цвет которых, гармонируя с цветом волос и красной шеей, придавал ее лицу какое-то раздраженное, вспыленное выражение.
- Чай наш будете пить, али свой есть?
- Чай есть, и сахар есть.
- Да чего спрашиваешь, завари нашего, покушайте нашего, из Пинтембурха тпривезен, хороший, рупь шесть гривен фунт.
- Ну вашего, так вашего, нам все единственно.
Раскрыв мешок, мой спутник вынул мыло и полотенце. С трудом переступая сбитыми ногами, мы спустились на улицу и долго мылись у ручья, прохлаждая горевшую кожу и искусанные комарами руки студеной водой, а когда вернулись наверх и едва содрали со сбитых ног сапоги, на покрытом грубой скатертью столе бурливо кипел самовар, обдавая клубами пара цветочно-узорный чайник, и стояли тарелки со снедью: только что сжаренная щука и калитки - ржаные ватрушки с кашей.
Началось чаепитие. В разгар его, когда мы уже успели удовлетворить сдержанное любопытство женщин относительно нас, в горнице появилось новое лицо - невысокий пожилой карел на жидких ногах, оказавшийся хозяином и супругом женщины в веснушках. Он поднялся так поздно, потому что провел ночь на рыбной ловле, и теперь вяло пил чай, перекидываясь с домочадцами короткими фразами на карельском наречии. Тощая фигура его с жидкой бородкой, с прямыми падавшими вокруг лба волосами и маленькими, сверкавшими по-звериному глазками, проявляла в себе что-то придавленное - не то он был болен, и его лихорадило, не то над ним висело какое-то горе и сосала тоска неудачи. Заметно было, что бабы ухаживали за ним, точно это был безнадежно больной, требовавший особого внимания.

Утомленье, слишком яркий свет солнца, бивший в бессонные глаза, тухлый вкус рыбы, странно сочетавшийся с нестерпимым специфическим запахом этой раскольничьей щели, болтливая старуха, раздраженная баба в веснушках и этот пришибленный мохнатый карел - все сливалось в одно тяжелое настроение. Разговор слабо клеился: хозяин молчал, старая баба привычно болтала про какие-то домашние дела, а женщина в веснушках, сидя поодаль, потная, широко расставив колени, отдувалась, пила с блюдечка жидкий чай, и эти фыркающие звуки еще усиливали раздражение, которым, казалось, злопыхало все ее существо.
- Такое дело, такое дело, что никогда не бывало, и упаси Бог всякого, сколько лет живем, и за покойником жили… - бормотала старуха.
- Правых всех порешили, а которые были виноватые, отпустили. Видно последние времена приходят, нет правды! - ядовито подхватывала женщина в веснушках.
Хозяин вздыхал, потупив очи.
- Корову отдали, адвоката нанимали…
- Продал, адвокат-то! - вставляет женщина в веснушках.
- Кабы покойник Максимов не помер, не оставил бы этого дела так, - конфиденциально шепчет мне через стол старуха, входя в роль и оживленно размахивая рукой. - Покойный ему брат родной был, как из Пинтембурха приезжал так завсегда…
- Нет правды на свете, правых-то порешили, а которые виноваты… люди видели, всего в крови вытащили, как барана резаного…
- А Микалаев пишет от багра, когда тащили… - шепчет старуха.
- Девошкин без памяти бегал, ключи с пояса снял, люди видели. Зачем ключи занадобились? - угрожающе задает мне вопрос женщина в веснушках.
- Действительно, что когда тащили, - немощно поясняет хозяин, - то багром не могли зацепить, потому на нем кровь была, от багра на мертвом крови не буде. А что действительно дохтур Микалаев показал неправильно, и свидетели, которые показывали на следствии, то их на суде другоряд не спрашивали.
- На два месяца в тюрьму! Правых-то порешили… - гудит опять женщина в веснушках.
Это-то страстные, но убито-придавленные речи о каком-то убийстве, о следствии, о тюрьме ясно показывали, что в этом доме неблагополучно.
- Кого это в тюрьму? - спрашиваю я.
- Вот! - мотнула хозяйка головой на мужа.
А тот сидел словно тяжкий больной, уверенный в приближении смерти, которую он сам уже не может отстранить собственной силой, и с безучастным видом, но жадно вбирал в себя этот ропот негодования, эти речи сочувствия домочадцев, так искренне и горячо принимавших к сердцу его беду.
- А нуте-ка расскажите, что у вас тут вышло!

И Сафон Игнатьев, как звали нашего хозяина, принялся рассказывать скорбную повесть о происшествии, которое упало на него всею тяжестью своего последствия, пришибло и придавило так, что жизнь стала тяжка ему на свете. Он рассказывал, как обыкновенно рассказывают крестьяне, т. е. как бы предполагая, что детали и действующие лица так же хорошо известны слушателям, как ему и соседям, почему нам приходилось ежеминутно останавливать его и требовать разъяснений. Иван Григорьич, сам крестьянин, лучше схватывал суть дела и служил мне толмачом. Экспансивная старуха ежеминутно перебивала печально-эпический рассказ Сафона разнообразными вставками, украшая их необыкновенно энергичными жестами, точно она билась на кулачках с невидимыми духами, носившимися вокруг нее в воздухе. Хозяйка, наоборот, замолкла, и ее искрящиеся зеленые глаза впились в нас, жадно выслеживая на наших лицах признаки сочувствия.


Дело заключалось в следующ
ем.
Три года тому назад зимою в проруби на озере нашли труп старого крестьянина деревни Хомсельги, Максимова. Мужики, нашедшие и вытащившие его баграми, в один голос утверждали, что Максимов был убит, так как на голове и шее его зияли раны, нанесенные, очевидно, топором. Максимов принадлежал к числу богатых крестьян, так как ему помогал родной брат, живший в Петербурге, где у него было обширное кожевенное дело. Этот брат изредка наезжал в родную деревню, привозил подарки родне, т. е. чуть ли не всей деревне, и тогда в Хомесльге шел пир горой. Наш Сафон также приходился ему родней, добродушная старуха была сестра Максимова, а ее дочь, - женщина в веснушках, жена Сафона. Убитый или утонувший жил не один - он принял в дом зятя, по имени Девошкина, с которым жил, однако, плохо. Между стариком отцом, с одной стороны, и Девошкиным и его женой, с другой, начались нелады, доходившие до ожесточенных драк, причиной чего было то, что старик не выпускал из рук денег, а с ними и власти в доме. Когда его нашли в проруби со знаками насильственной смерти, то подозрение в убийстве естественно падало на Девошкина, поведение которого при трупе, казалось, подтверждало его. Между прочим Девошкин самовольно снял с трупа ключ от ящика, который Максимов носил всегда при себе на тесемке. По рассказам крестьян, труп Максимова стоял в проруби, припертый течением к колу, к которому привязывались сети, так что можно было думать, не спустил ли убийца труп своей жертвы в прорубь в надежде, что течение унесет и затянет его под лед; но не замеченный им кол разрушил этот расчет. Началось, разумеется, следствие. Первым делом, на место происшествия прибыли власти, и врач Миколаев, еще другой врач, фельдшер и другие лица. По рассказу Сафона и других крестьян, Девошкин перед приездом властей выставил на мосту при въезде в деревню караульного, своего человека, который направил приехавших прямо к Девошкину, где им был приготовлен обильный обед с вином и разными закусками, после которого врач Миколаев произвел осмотр трупа и составил протокол в том смысле, что замеченные на трупе знаки насилия посмертного происхождения и нанесены, очевидно, баграми при неосторожном вытаскивании трупа из воды. Второй, присутствовавший здесь врач подписал протокол, но почему-то оговорил, что подписывает его не в качестве врача, участвовавшего в осмотре, а в роли постороннего свидетеля. При отъезде Девошкин, по рассказу крестьян, вынес врачу Миколаеву шубу покойного Максимова, в которой тот и укатил. Вместе с этим в деревне укрепилось мнение, что кроме шубы Миколаев будто бы получил сто рублей денег. Этом дело и закончилось: труп похоронили, денег после Максимова не оказалось, а прочее его имущество перешло к Девошкиным. Известие об участи брата так подействовало на петербургского Максимова, что тот более не приезжал в деревню, опасаясь, что и его там убьют.

Однако обстоятельства, сопровождавшие это происшествие, все сильнее и сильнее укореняли в крестьянах Хомсельги мысль, что смерть Максимова не несчастный случай, а преступление. У Максимова, помимо Девошкиных, остались родственники, чуть не вся деревня; к ним-то денно и нощно вопияла об отмщении кровь погибшего родича; да и вообще крестьянам, верно, жутко было жить в одном селении с предполагаемым убийцей. Эти ли обстоятельства или какие-либо личные счеты между крестьянами, только прошло немного времени, как на Миколаева был подан донос, в котором он обвинялся в составлении заведомо ложного протокола вскрытия и в приняти подарков деньгами и вещами от Девошкина. Разумеется, неопытный искатель правды выполнил свое намерение так наивно, что ничего не стоило сыскать по почерку крестьянина, писавшего донос. Любопытно, однако, что самый донос пролежал у начальства под сукном около двух лет, не вызывая никакого расследования, и крестьяне объясняли такую медлительность в преследовании клеветников доктором Миколаевым тем, что был жив богатый петербургский брат Максимова, который не остановился бы перед расходами по приглашению опытного адвоката, если не для защиты своих попавших в беду родичей, то просто чтобы вывести на свет Божий загадочную смерть своего брата. Подобное объяснение крестьяне подкрепляли ссылкой на тот факт, что делу о доносе и клевете на доктора Миколаева был дан немедленный ход, как только распространилось известие о смерти петербургского Максимова. Вот тут-то и начались злоключения Сафона Игнатьева. Автор доноса сознался в написании его, но при этом указал на Сафона, как на вдохновителя: донос будто бы был написан под диктовку Сафона. Среди мужиков немедленно сложилась легенда, будто бы доносчика склонили запутать таким оговором Сафона Игнатьева с тою целью, чтобы нанести удар главному родичу погибшего Максимова и тем заблаговременно затушить возможность поднятия дела в самом корне, потому что толки об убийстве Максимова и о недобросовестном поведении во всем этом деле доктора Миколаева не прекращались. Дело об оклеветании доктора Миколаева двумя крестьянами деревни Хомсельги, слушалось в П-ском окружном суде.

В добавление к своему рассказу Сафон извлек откуда-то большую захватанную тетрадь - копию с приговора. Познакомившись с содержанием ее, мы живо представили себе всю картину этой судебной борьбы. Перед судом два жалких карела раскольника. Бестрепетно выходят эти корявые мужички один на один на медведя в темном олонецком лесе, но с каким трудом различают и понимают они что-нибудь в том еще более темном и мрачном лесу, который насадили кругом них "культурные" люди. Страшно зайти в этот лес бедному, непросвещенному человеку - там ждет его коварный, изощренный в непонятных им хитростях враг и равнодушные люди, очи которых давно присмотрелись к картинам всяких мерзостей, а сердца окоченели и стали недоступны живым ощущениям правды. По за деньги находятся руководители и здесь. Продал Сафон Игнатьев корову и заплатил 15 рублей адвокату. Но чему же противопоставлены эти жалкие деньги, начало крестьянского разорения? Доктору Миколаеву, лицу, заметному в губернии, родственнику председателя суда и доброму приятелю всего губернского Олимпа. Но на губернском Олимпе, как известно, царят такие же фамильярные нравы, какие описывает мифология, когда касается обители бессмертных богов - Зевсе с его Ганимедом, Афродиты, Ареса, ревнивой Геры… Каждый нуждается в других, а те нуждаются в нем, и эта взаимная надобность еще скрепляется именинами, крестинами, картами и пикниками и прочим размыкиванием скучных захолустных досугов.
- Пал Ванч, зайдите посмотреть, у меня Маничка что-то того, кашляет, кстати в картишки перекинемся, будет Лука Лукич, Антон Антоныч.
- Лука Лукич? Очень кстати, мне его повидать надо, он, кажется, взялся защищать этих мерзавцев…
- Ну вот и отлично, за картами переговорите.
- Знаете, непричтно все-таки с этим делом… шум, толки…
- Ну, конечно, не мешает проучить, а то житья не станет от жалоб и доносов.
- Следует, следует. Так я жду. До приятного свиланья!
А Луке Лукичу какой же резон ссориться с Павлом Ивановичем из-за каких-то карел? И вот преходящий эпизод, какими напихана деятельность провинциальных людей 20-го числа, мелькает в числе прочих в виде нескольких часов судебного разбирательства и исчезает бесследно для всех участников, кроме злополучного карела, который присужден к двум месяцам тюрьмы, потому что, хотя из свидетельских показаний и выяснилось, что Сафон Игнатьев не подучал Минина и не диктовал ему доноса, но "по мнению суда" (выражение обвинительного акта), все-таки он сделал это.
- Так ты диктовал Минину? - спрашиваю я Сафона.
- Не, я не дихтовал и этому делу вовсе не касался, меня о ту пору в деревне не было.
- Отчего ж тебя обвиняют в соучастии?
- Минин по злобе на меня оговор сделал, а я к нему не касался, мы тоже знаем, за какое дело не похвалят. Ежели бы я хотел, то написал бы сам и руку дал, и другие сродственники руки дали бы, да вишь ты, где же тягаться - дохтур Миколаев сродственник председателю.
- Ну, Минин-то чего впутался? Ведь он не родственник Максимову?
- Родственник тоже. У него дело было с Миколаевым, вот он Минин-то и хотел ему напакостить.
- Ничего не понимаю! Но во всяком случае, то что написано в доносе - правда, по-твоему?
- Так точно, истинная правда. Я говорю на суде - господин судья, обратите внимание на тое обстоятельство, допросите свидетелей, все видели, первое дело голова разрублена - мы зверя бьем, на войне были, мертвых, раненых сколько видели. Второе дело господин Миколаев у Девошкина стоял, вино пил и подарок принял. А он мне, председатель, рукой эдак махнул, значит, замолчи, а авакать тоже слабо говорил, вовсе ничему не касался.
- Правых-то засудили, а которые виноватые… - гудит хозяйка.
- Ты два дела путаешь. Одно дело о ложном доносе, а другое дело о неправильном протоколе вскрытия и недобросовестности доктора Миколаева. Тебя за донос судили, а того не касались, то особое дело.
Сафон начинал понимать.
- Тебе бы, или лучше Минину, надо было признать на суде, что де он за донос свой стоит, и что вы желаете доказать правду его, а вместо того Минин повинился и прощения просил. Вот вас и закатали. Посидишь теперь. Ну да ничего, два месяца не много времени, не горюй. А позору на тебе не будет, все ведь знают обстоятельства.
Но Сафон думал, а главное чувствовал иначе. Как, он, честный крестьянин, беспорочно отбывший военную службу, под турецкими ядрами и пулями переправлявший в качестве матроса наши войска через Дунай, и вдруг в тюрьму по ложному оговору!
- Сидеть ничего, не трудно. А как я теперь людям в глаза смотреть стану. Ты, скажут, в тюрьме сидел.
И Сафон глянул на меня таким взором, что мне стало стыдно за мое легкомысленное отношение к вопросу о тюрьме. При виде грубой жизни крестьян мы, чистые господа, склонны порою думать, что и в душе у них так же все грубо, что честь и доброе имя не так дороги, оскорбления и позорные наказания не столь тягостны им, как иному джентльмену в крахмальной рубашке. Может быть там, где заушения, розги и холодные каталажки стали самым обыкновенным явлением деревенской жизни, лучшие человеческие чувства сильно заглушены в крестьянине (хотя факты заставляют сомневаться в этом), но здесь, в лесной дебри, не знали помощников, власти всегда были далеко, не под боком, а люди здешние еще недавно толпами с пением псалмов добровольно погибали в пламени и дыму горящих срубов, только бы не поступиться тем, что считали святыней духа. Потому-то чувство собственного достоинства сидит в здешнем мужике куда крепче, чем в господине, одетом в сюртук с золотыми пуговицами, господине, который трясется при грозном окрике начальства и с непостижимой чуткостью постигает мановение начальничьих бровей.
- Апелляцию подал?
- Авакат написал, ждем, што буде.
- По нашему опрадают. Нельзя засудить без улик по одному "мнению суда".
- Наверно оправдают! - подтверждает Иван Григорьич.
Сафон смотрит на нас с робкой надеждой, домашние расцветают, и сразу становятся ласковее, словоохотливее и суетливее.
- Покушайте чайку, второй самоварчик поставим!
- Нет, спасибо, сыты. Курить у вас нельзя?
- Ничаво, курите, в окошко курите!
Я распахиваю окно, сажусь возле него, и, держа дымящуюся трубку на отлете за окном, всякий раз высовываюсь, чтобы затянуться и выпустить дым на воздух. Нельзя - староверие! Замирающий раскол еще крепко цепляется за кой-какие старые обычаи. Но держатся их старики, а молодые уж отстали. Так в семье Сафона старшие уклонились от фотографирования, а молодежь при одном слове об этом всполошилась и загодя обрядилась в обновы.

Но нас сильно клонило ко сну. Было около 9 часов утра, когда мы с Иван Григорьичем залезли на широкую деревянную постель с холщовым пологом, стоявшую в прохладных сенях. В ней перед тем спал Сафон. Приходя в крестьянские селения на заре, мы уже привыкли забираться в мужицкие постели, которые как раз опрастывались к этому времени. Характерно, что карелы спят на особых деревянных кроватях, снабженных тюфяками и подушками, тогда как здешние русские располагаются просто на полу, раскинув на нем овчину либо тюфяк. На обилие разнообразных насекомых, водившихся в большом числе даже в самых чистых карельских избах, мы уже перестали обращать внимание. Впрочем, чистоту здесь очень наблюдают, но препоны тому часто чинит бедность.

ГОМСЕЛЬГА


Когда мы проснулись, было уже далеко за полдень. Нашего пробуждения, должно быть, ожидали, потому что немедленно появился самовар, а к нему калитки - довольно вкусные ржаные ватрушки на масле с кашей, и "хворост", настоящий желтый хворост, какой изготовляют в Петербурге немецкие булочники. Это была стряпня хозяйки, которая немалое время прожила в Петербурге и обучилась там столичному обращению.
Вся компания собралась снова в том же составе, только настроение переменилось. Сафон сделался добродушно-разговорчивым - рассказывал про здешнее житье, про хозяйство, про медведей, как "обходят" их, спящих зимой где-нибудь в дремучем ельнике, и затем "продают" любителям охоты, про раскол и отношение к нему местного духовенства, притащил даже старую раскольничью книгу. Старушка и хозяйка тоже успокоились и стали сообщительнее. Словом, настроение было такое, точно мы - дорогие гости, давние приятели, прихода которых только и ждали. Впоследствии, явившись по своему делу в Петербург, Сафон сообщал мне, что наши речи и выраженная нами уверенность в том, что он невиновен, что его непременно оправдают, повлияли на него так, точно его спрыснули живой водой. Угнетаемый мыслью об ожидающем его позорном наказании, он совершенно пал духом, опустил руки и жил в болезненно придавленном состоянии, не имея сил заглушить в себе сосущее чувство тревоги.
Настроение большака разливалось на всех окружающих. В доме преобладали бабы, из молодежи были только племянницы жены, которых Сафон взял к себе в дом; а бабы, известно, сердобольны и жалостливы. Жалея хозяина, они и сами упали духом, да и его растравляли своим несмолкаемым печалованьем. Наше вмешательство ограничилось лишь тем, что выразили непреклонную уверенность в отмене приговора Окружным Судом. Но и этого было достаточно, чтобы пришибленный бедой карел воспрянул духом. О каких вещах мы ни говорили, в конце концов беседа неизменно возвращалась все к тому же злополучному делу. Оно было пересмотрено заново по крайней мере раз пять, перебраны всевозможные случайности, рассчитаны последствия, и результат получался всякий раз в наших устах такой, что Сафон и домочадцы его расцветали, да расцветали, пока нам положительно не надоело повторять свои уверения. Мы сами ни минуты не сомневались в благополучном исходе дела, и не ошиблись: окружной суд отменил приговор судебной палаты, избавив невинного крестьянина от позорного наказания, каковое обстоятельство обошлось тому всего только две проданных коровы, в проезде и проживании в Петербурге и в долгих нравственных страданиях, которые с ним делило еще несколько человек. Только! Я хорошо помню, какою радостью сияло лицо этого неказистого, жидкого карела, когда он пришел ко мне из суда после того, как дело его приняло благоприятный оборот. Карелы вообще не экспансивны, а все же чувствовалось, что под ним земля плясала.
- Как вы говорили, так и вышло! В одно слово! Скажи пожалуй!
Накануне разбирательства дела он долго сидел у меня на квартире, пил чай из своей чашки, которую таскал в кармане пиджака, с блюдечка, которое выворачивал откуда-то из-за пазухи, чуть что не со дна души, и долго слушал наставления, что и как говорить на суде. Я потратил неимоверное количество красноречия в тщетных попытках рассеять внушаемый ему судьями и судебною обстановкою страх.
- Ты пойми, ведь живота не лишат, головы не отсекут. Как выйдешь завтра на суд, так не смотри, что они там сидят за красным столом в мундирах с золотыми воротниками, да в золотых цепях на шее. Сыми с них одежу, такие же люди окажутся как ты. Только говори проще, не путай.
Странно, что аргумент насчет красного стола и снятия одежды оказал наибольшее действие.
- Вышел я этта, - рассказывал Сафон, - а как увидал красный стол да судей, так и вспомнил ваши слова. Действительно, што головы не отрубят, и такие же люди. И скажи пожалуй, страх прошел.
И он вставал, кланялся, благодарил, благодарил без конца. Тут же смастерили телеграмму его хозяйке, - она, согласно уговору с мужем, должна была приехать в этот день в Петрозаводск и ждать там в лавке у знакомого купца известия об исходе дела.
Но вернемся в Хомсельгу. Остаток дня мы провели в беседах, преимущественно о расколе. Хозяин с хозяйкой, как и прочие здешние староверы, жили конечно не венчанные, в церковь не ходят, на исповеди и у причастия не бывают - местный батюшка просто отмечает по сему поводу в соответственной графе: "не были по болезни", тем и делу конец. Но староверия здесь держатся просто по завету - дескать отцы держались, так и нам менять не за чем, не проявляя никакой ревности о вере и нетерпимости к иноверцам. Единственное, что блюдут, это не пьют вина, не курят, да имеют свою посуду. Нынче им тут вольнее, и раскол замирает, но не от того, что ослабла прижимка. Погром 1854-55 гг, сопровождавшийся дикими сценами выселения, отобраниями старых икон, книг, наполнил стенаниями весь раскольничий север, и память о нем живет еще в умах стариков, но толку из того вышло мало. Школы, да общие условия жизни - вот где смерть двуперстию, трегубой алиллуе, да восьмиконечному кресту. Вынуждаемые необходимостью входить в более частые и близкие сношения с действительностью, раскольник привыкают понемногу ко всему и начинают равнодушно относиться к таким вещам, какие некогда вызывали в них ненависть и омерзение, как, например, табак. Ненависть к этим мелочам не мешала трезвой мысли брать у жизни все разумное-полезное. Было ли, чтобы раскольники отказывались от столь необходимого им в здешнем краю огнестрельного оружия? Отказывались ли они от удобств самовара, керосина, железной дороги, парохода, почты, телеграфа?
Кроме раскола, мы рассуждали о хозяйстве. Спутник мой, житель черноземной Рязанской губернии, на каждом шагу дивился зажиточности здешних крестьян по сравнению с "центром" России. Вместо хат "по-черному", просторные двухэтажные избы с разными пристройками. На полях не тощая, жидкая рожь по колено, а густая стена наливной ржи по плечи человека.
- Чего вы жалуетесь, - говорил он Сафону, - посмотрели бы, как у нас живут! Грязь, серость, бедность, невежество! Теснота такая, что податься некуда. Лесу - ни дерева, соломой топим, заработку - не хочешь ли 30 копеечек в день. Да кабы нам сюда в ваши леса, мы бы зажили припеваючи. В озере - рыба, в лесу - дичь, земли - паши, сколько хочешь, лесу - и цены нет. Не-ет, у нас куда хуже даром, что чернозем.
Сафон слушал недоверчиво. И понятно. Здешний крестьянский рай, видно, имеет свои темные стороны. Клочки пашни, отвоеванные у леса, политы потом целых поколений, да и таких клочков немного. Урожай на подсеке хорош только в первый год, а прочие пашни родят сам 2-4 лишь при условии усиленного унавожения. Для этого держи много скота, - а где сена возьмешь? Что же делается в этом редко населенном бездорожном крае в неурожайные годы, об этом знает только темный лес, окружающий стеной крестьянские поселения. Хлеб из рыбьей муки, хлеб из сосновой заболони, который, без достаточной примеси ржаной, заглушает голод, но приводит к верной смерти, - вот жалкая пища голодающих.
- А расскажи, Сафон, как ты медведей бьешь? Много ли их ухлопал на своем веку?
- Есть таки малость. Этой пакости много. Нынче только не слышно. Летом, как задерет корову, лавась делаем возле. Так, на дереве беседка, сучьями прикрыта. Раз этта задавил он корову, сели мы с товарищем в лавас. Сидим. Товарищ-то заснул, а я смотрю, не выйдет ли. Он хитер тоже - почует, ни за что не выйдет. А только ходит он рылом в землю, по верхам не смотрит. Сижу, поглядываю. Только, слышь, затрещало. Глянул, а он из ельника-то и выходит. Вышел, стал, смотрит, да лениво так-то пошел к падали. Я ружье взвел, курок щелк, - а он и стал, смотрит: услыхал, значит. Постоял, опять пошел. А я ему говорю так голосом своим: "Стой! куды идешь!" Поднял он этта морду, я его и хлоп! Сразу повалился. вдругоряд не стрелял.
- А было так, чтобы прямо его стрелял, не с лаваса.
- Бывало и эдак. В позапрошлом году приходит один крестьянин, нашей деревни тоже. "Поедем, - говорит - Сафон, я медведя обошел. В половине, значит. Недалеко и лежит". "Что ж, говорю, пойдем!" На другой день вышли на лыжах; товарищ сына взял, а со мной собака была, Жучка. Подняли мы его, огромный такой. Испугались мы, дай побежали. Мальчонка-то на лыжах не горазд бегал, отстал, а товарищ и взмолился ко мне. Он старый был, силы-то немного. "Выручи, Сафон, задерет зверь сына! Заставь век Бога молить!" Ста этта я у елки, а медведь-то вот он тут. Кричу товарищу, а он испугался горазд, не слышит. Вот, думаю, пропадать надо. Ухватился за елку левой рукой, а винтовку прямо в рыло зверю сунул. Почал он меня возить, упал я на колено, да, спасибо, за елку держусь, кабы не дерево, повалил бы, сам ему ружье в морду пхаю и к себе не пускаю. Ружье заряжено, а стрелять не могу. Тут Жучка прибежала. "Жучка!" кричу, "Что ж ты! Выручай хозяина!" Почала она его сзади цапать, отпустил меня, на нее. Тут я его и стрелил.
- Что ж товарищ? Так и убежал?
- Убежал. Потом прощенья просил. "Прости, - говорит, - напугался горазд". Кабы не елка, заел бы меня зверь о ту пору. Скажи, пожалуй, как подошло!
На другой день мы ушли из Хомсельги. Сафон с супругой вывел нас на озеро и усадил в лодку. Хозяйка села за весла, и наша ладья поплыла по спокойной глади глухого озера, шурша бортами о редкий камыш, задевая расставленные всюду снасти. На топком берегу, где начиналась едва заметная тропинка, вившаяся вглубь дремучей олонецкой тайги, добродушные карелы высадил нас и, дав последние указания насчет дороги, долго прощались, желая всяких благ. Вскоре мы уже шли по глухой лесной тропе, едва различая ее в полумраке чащи, среди груд обросших мохом валунов.
Путь наш представлял уже не дорогу, а едва заметную тропинку, вившуюся между камней и поросших ягодами кочек. Летом по ней никто не ходят, а ездят лишь зимой, на санях. Наступили сумерки, и мы с трудом различали наш путь в сумраке леса. Но вот тропинка сбежала в низину, свободную от леса и поросшую высокой травой по пояс. Нырнув под какую-то изгородь, она уходила в зелень и… исчезала там. Посовались мы туда, сюда. Нет нашей тропы, да и только.
- Как быть? - спрашиваем мы друг друга.
- Давайте поступим как Сафон с медведями, - говорю я Иван Григорьичу. Начнем обходить поляну по опушке леса, вы идите в одну сторону, я - в другую, пока не пересечем тропу. Ведь должна же она выходить снова в лес.
Мы расходимся в разные стороны и бредем по кочковатому болоту, перелезая через камни, валежник, продираясь через кусты. Вскоре я нахожу что-то похожее на заросшую дорожку и аукаю своему спутнику. Он подходит, и мы начинаем обсуждать, то ли это, что нам надо.
- Нечего раздумывать, идем!
- Вы хоть по компасу справьтесь, туда ли? - говорит мой спутник.
Справляемся по компасу.
- Должно быть туда, видите, нам на юг, и она на юг. И потом что мы теряем? Куда-нибудь выведет, не назад же ворочаться, - и мы пошли.
Никогда в жизни не видал я такого дикого леса. Перед нами развертывались то холмы и долины, поросшие толстыми высокоствольными соснами, между которых мы чувствовали себя словно среди колонн какого-то гигантского храма. Подлеска не было, и внутренность леса, усыпанная бурым слоем опавших хвой, открывалась далеко во все стороны. То густой подлесок, - кустарники и молодые деревья, поросшие мохом кочки, папоротники и кустики черники, заполняли все кругом, и, точно страшные чудовища, топырили во все стороны свои фантастически облепленные мохом ветви упавшие деревья, корни которых нависали над широко разверстыми пастями черных берлог. Седой мох стлался по стволам и свисал седыми бородами с ветвей, качаясь, точно то была гигантская, мохнатая змея. Неровная поверхность леса, вся в буграх и ямах, представляла собою груды больших валунов; пушистый зеленый мох одел их пышным ковром, смягчил грубые очертания камней и обманывал нас на каждом шагу - ступишь, думаешь мягко, а под каблуком глухо стучит твердый камень. Временами в такой тайге, журча и гремя, бежит по усыпанному булыжником руслу широкая речка, из которой мы жадно пьем неприятную, болотного вкуса воду.
Жутко идти по такому лесу: сумрачно, глухо, дико, и в полутьме ночи воображение рисует сказочные картины:
Там чудеса, там леший бродит,
Русалка на ветвях висит…
и вспоминаются читанные в детстве рассказы, как леший гогочет и морочит путника, как защекочивают его насмерть русалки, как вспыхивают на месте зарытых кладов и забытых могил зеленые огни и разная другая чертовщина. И хочется слышать звуки человеческой речи, и говоришь о пустяках, а сам глядишь вперед и стараешься понять, что там такое: сгнивший ли ствол дерева или медведь стоит на задних лапах. Глушь такая, что тут бы ему и водиться.
- Как бы нам не наткнуться на Михал Иваныча, - говорю я спутнику.
- Очень просто, что наткнемся.
- Так смотрите же, Иван Григорьич, план битвы таков: я стреляю первый, и коли разрывная пуля не кладет его на месте, очередь за вами с вашим револьвером, знайтесь с ним, как хотите, пока я вкладываю новый патрон.
- Так он и будет дожидаться. Рявкнет, у вас поджилки затрясутся, выроните ружье и с патроном, да давай Бог ноги.
- Чего вы смеетесь, поджилки у всякого есть, а вы, смотрите, со страху в меня не пальните вместо зверя.
Так, посмеиваясь друг над другом, мы разгоняем жуткое настроение, навеваемое дремучей тайгой и понемногу шагаем вперед да вперед, пока через несколько часов не выходим к жалкой карельской деревушке, притаившейся у глухого лесного озера. Разговоры наши про медведей оказались не совсем пустыми, так как карелы сообщили нам, что уже третий день не пускают скот в лес, потому что еще на днях медведь задрал у них корову.
Эта деревня так и называлась Карельской. Большие серые избы с покосившимися крыльцами жались к озеру. Толпа карел в рубахах и портах домашнего изделия собралась у крыльца поглазеть на нас. Внешность их обличала бедность, а во взорах сквозило покорное равнодушие к своей участи. Затерянные среди лесов и озер, они жили отрезанными от мира, в условиях натурального хозяйства, и натуральной бедности. Но цивилизация в виде самовара, ситцевой рубахи и окладного листа мимоходом заглянула и сюда, заглянула и ушла. Впрочем нет, она оставила здесь школу, в которой мы хлебали чай из сборной посуды, поглядывая на груду простой школьной мебели, составленной в угол. Школа помещалась в бедной избе, учитель был в отъезде, а от крестьян мы немного узнали о плодотворном влиянии равнодушной к их просвещению цивилизации. Сидя в вечернем сумраке в бедной, грязной избе, возле покривившегося и незнакомого с кирпичным порошком самовара, я задавал себе вопрос: зачем нужна этим детям природы школа, эта школа, с пятнадцатирублевым учителем, завербованным нуждой из неудачников духовного звания, со складами, буквой "ять", "Вотчей" и "Богородицей"? Какой далекой, бесполезной, даже глупой должна казаться им эта наивная премудрость, как трудно придти им, пахотникам и рыболовам, к сознанию отдаленной выгоды, которую может доставить счет и письмо тому из них, кого судьба забросит в город, где теперь ищущему работы частенько задают вопрос: "грамотный?". Школа и жизнь! Жизнь и школа! Есть ли действительно связь между этой жалкой русской жизнью и еще более жалкой русской школой? И невольно мысль моя неслась дальше на запад, вдоль параллели, на которой стоит Карельское, и мелькали перед глазами тучные нивы Швеции, лесопилки, рыбные заводы, мануфактуры, приводимые в движение шумными водопадами, и в прочных уютных домах сидели за кофеем мужики, покуривая трубки и обсуждая последние газетные известия, а еще дальше, за океаном, Миннесота, Асинобия, паровые плуги на беспредельных полях, веялки, поезд, грохочущий на всех парах через глухую тайгу; и толстые струны, по которым течет от могучего водопада электрическая энергия. Тот же климат, та же природа! Те же беспредельные леса, рыбные озера, бесчисленные кипящие энергией пороги, словом, та же возможность с бою взять у природы лучшую долю; но что-то сдавливает мысль, что-то парализует волю и не дает простору жизненной деятельности. Где-то сидят люди, которые решают за этих карел и карельские жизненные вопросы: где можно и где нельзя рубить лес, воспретить или разрешить подсеки, проводить или не проводить железную дорогу, обучать ли по складам, - по звуковому методу, ил лучше не учить ничему, как и в какой дозе сечь, какой пошлиной обложить заморскую соль, каким иконам молиться, какие книжки читать. Думают вяло, через пень колоду, с отписками, переписками, подковырками, с мыслью о двадцатом числе, о командировке за границу и еще не знаю о чем.
Старый карел берется доставить нас в другой конец озера, к деревне Порожку, и вот, мы плывем по зеркальной воде, и робко плывет за нами отражение бледного месяца. Однообразный стук весел и тихий говор - единственные звуки, нарушающие ночную тишину.
От Порожка наша дорога опять пошла диким лесом, и много часов шли мы молча по дебри, страшное одиночество которой не нарушало ничто живое. Ни звуков, ни следов зверя или человека: мох, лес и небо, по которому недвижно стелятся серебристые нити перистых облаков. Иногда мы выходим на высокие плоскости, поросшие жидким вереском-рыскуном; лес редеет, и там и сям, как отсталые путники, стоят одинокие сосны с черными низами стволов; очевидно, тут горел когда-то лес, и тощая почва не успела взрастить нового. Измученные ходьбой, мы ложимся на холодную землю под дым огонька, потому что комары, как мучения совести, ни на мгновение не покидают нас. В теле перед восходом солнца чувствуется какое-то особое, острое истощение, и не хочется вставать, чтобы плестись все вперед и вперед.
Первым подымается Иван Григорьич. Ему, степняку, очевидно, жутко в этой серой лесной пустыне, прелести которой воспевают северные раскольничьи гимны. Может быть и по этой дебри брел до нас странник в скуфье, "древлецерковное благочестие храняще, скиташеся и живяше в пустыни по лесам оу огненных нудей, всякую нужду терпяше", шел и пел: "Несть спасенья в мире, несть! Лесть одна лишь правит, лесть! Смерть одна спасет нас, смерть!"
- Пойдемте, что лежать тут.
- Надо; надо идти, - отвечаю я, а сам продолжаю лежать.
- Экая дичь, экая пустыня! - шепчет Иван Григорьич.
- А все же чувствуется в ней какая-то дикая поэзия, что-то безвыходно-безотрадное, но угрюмо спокойное, отдаляющее от мира, сближающее мысли с совестью.
На заре мы выбрались в более культурную местность. Дорога стала колесной, по сторонам рос лиственный лес, показались луга, пашни, а за ними русское селение Бессовец или Бесовец, уж не знаю как его писать.
Селение это раскинулось по обоим берегам широкой и быстрой Шуи, мчавшейся среди сланцевых утесов. По ней плыли бревна.
Деревня еще спала. Мы прошли несколько изб и остановились у новой, блестевшей, как золото, двухэтажной постройки. Иван Григорьич принялся стучать в дверь, в то время как я в изнеможении опустился на ступеньки крыльца. Внутри послышался кашель, затем тупые звуки шагов босыми ногами, щеколда поднялась, и на пороге показалась заспанная старушка.
- Пусти, бабушка, странников!
- Идите, идите!
- Самоварчик нельзя ли?
- Можно, родимый, сичас наставлю.
Мы вошли в чистую горницу с русской печью, дверь из нее вела во вторую, где на полу, на тюфяке, под одеялом, из-под которого высовывались корявые босые ноги, лежал богатырского вида старик; красная рубаха была расстегнута, засучена и открывала волосатую грудь и здоровенные ручищи. Старик, он же хозяин, понемногу проснулся, прокашлялся, и не нарушая своей великолепной позы, принялся командовать старухе и завел степенную речь с нами. Вскоре над нами послышался шум, и по лестнице из верхнего этажа спустился босоногий белокурый парень с грудным младенцем на руках, большие голубые глаза которого наивно глядели на нас.
- Маменька, возьми Митю, все плачет, видно к бабке просится.
- Давай его сюда, Митюху! - густым басом сказал старик, принимая внука от сына. И здоровые ручище его бережно обняли маленькое тельце. Очутившись у деда, младенец принялся трогать его за усы, за бороду.
- Ах ты мерзавец, мерзавец! Дедушку старого за бороду трясешь! А ну-ка еще, дерни его, старого! Цапай! Цапай за нос! Вот так, вот так!
- Митенька деда обижает? А где Митенька? - ворковала из соседней горница старуха, громыхая самоварной трубой. И когда самовар вскипел и яичница поспела, Митенька перешел на руки бабки, которая целовала и миловала его, пока сверху не спустилась молодуха.
Вечером, часов около шести, мы отправились в баню. Баня, низкое прокопченное строение с земляным навалом на крыше, стояла возле самой реки. Мысль воспользоваться этим деревенским удовольствием возникла у меня в то время, как я сидел у окна, курил трубку и смотрел на Шую. Внезапно мое внимание привлекли две совершенно раздетых девицы, которые, нимало не стесняясь ходивших по улице, влезли в реку и стали окунаться. Выглянув в окно, я увидел, что они исчезли в бане.
Ивану Григорьевичу тоже захотелось бани. Спустя несколько минут, мы уже шли туда с веничком под мышкой и очутились в предбаннике, узком бревенчатом пространстве без крыши. Баня была низкая, совсем черная горница, с махоньким окошком. Две трети ее занимала печь, или не печь, а груда закопченных булыжников, поверх которых несколько наклонно лежали черные от дыму доски. Это был полок. На полу стоял небольшой ушат с горячей водой и что-то вроде лохани и ковшика. У пола было или казалось холодно, тогда как голову надо было нагибать и ходить согнувшись, потому что на половине высоты избы кончался умеренно теплый пояс и начинался жарко-тропический, выше которого под самым потолком расстилался ад. Но Иван Григорьич, которому нравился этот жгучий жар, плеснул на булыжники воды, и они зашипели, словно куча спавших, но потревоженных кем-нибудь змей. Жар стал невыносим, но Иван Григорьич уговорил меня лечь на полок, обещая попарить, отчего, дескать, станет легче. Я согласился и, благодаря этому, узнал, какой такой бывает ветер "самум" и что делается с человеком, который попал в этот вихрь. Достаточно сказать, что я вскочил, выбежал, в чем мать родила, на улицу и бросился в реку. Из реки я вернулся в баню. Собственно говоря, эта смена жара на холод и холода на жар действительно приятна, и весьма понятно, почему парящиеся катаются зимой в снегу и возвращаются из бани босиком. Я уже одевался, а Иван Григорьич еще наслаждался этим финско-русским удовольствием, когда на сцену появились две женщины с кульками и вениками. Найдя в бане мужчин, они остались очень недовольны, но и не подумали удалиться, а преспокойно вошли в баню и после короткого препирательства вытеснили оттуда Ивана Григорьевича. Такова простота здешних нравов, простота, которую нельзя не увенчать пословицей honny soit qui mal y pense.
Ночь мы провели наверху, в летней горнице, на тюфяках, и спали отлично, несмотря на то, что маленькие, но очень прыткие, налившиеся кровью клопы мелким бисером катались по полу, словно затеяли игру в пятнашки. Я заметил, что эти сибариты не давали себе труда прокусывать себе собственные отверстия в нашей коже, а устраивались у ранок и припухлостей, оставшихся после комариной трапезы. Благодаря этому обстоятельству, укусы болели и не заживали дольше, а после некоторых остались метки "на всю жизнь".
Утром рано, в пасмурную ветреную погоду, мы переправились через Шую и пошли по дороге на Петрозаводск. Кудлатые темные облака низко бежали над лесом, было уныло и одиноко. Часа через два мы выбрались на Сулаж-гору, с вершины которой увидели в одну сторону пройденную нами дорогу, уходившую вдаль сквозь лесные заросли, а в другой виднелся город. Два оборванных пастуха, громко беседуя, гнали по песчаной дороге стадо лениво плетшихся быков.
Через полтора часа мы были в городе. Это было воскресенье, и из калиток деревянных домов то и дело появлялись аборигены города, одетые в полный парад.

Как в деревнях щеголи в праздник выходят в калошах, с зонтиком, при двух часах, а иной прихватит еще бинокль в футляре, так и эти люди надели на себя столько добротного, нового, сколько можно было на себе снести.

Костюмы были именно то, что называется провинциальные: на мужчинах какое-нибудь эдакое гороховое пальто, над которым местный портной "из Лондона и Парижа" долго кряхтел, пока не наделал складок и морщин там, где их вовсе не надо; над пальто совершенно независимо от него висел котелок… хороший котелок, а рядом с пальто, в воздухе, выделывала затейливые фигуры тросточка с вычурной ручкой… хорошей ручкой. Словом все было очень хорошее - и дамская шляпа с таким количеством цветов и перьев, которое достаточно, чтобы напомнить о существовании Новой Гвинеи, где эти самые виктори регии и райские птицы и какаду… и серые кофточки с разными нашивками и вшивками, и розовые зонтики, словом, все было именно такое, что позволяло носителям этих вещей кидать презрительные взгляды вперед себя, в пространство, что, впрочем, не мешало им необыкновенно любезно осклабляться, совершенно "светски" снимать новые котелки и кивать гвинейскими шляпами, как только они сталкивались на углу с такими же "модными" фигурами. За исключением сего, на улицах было пусто; впрочем, проехал в черной коляске, на паре вороных коней, черный архиерей, должно быть в собор, и вслед ему туда же, как фимиам, понеслись клубы уличной пыли.

Вот и пристань. Пароход должен был отойти через несколько часов, которые мы провели, валяясь на лавках и любуясь на молодых людей в форменных фуражках, с тросточками, приходивших сюда, должно быть, потому, что они везде уже побывали, а больше идти было некуда. Хмурое небо, хмурый воздух и хмурые скучающие люди. По-видимому, пароход захватил с собой часть этой хмурой петрозаводской атмосферы, потому что ехать назад было скучно. А, может быть, мы устали…

Внимание! У Вас нет прав для просмотра скрытого текста.
 

 


 

Уважаемый посетитель, Вы зашли на сайт как незарегистрированный пользователь. Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо зайти на сайт под своим именем.


Другие новости по теме

 


Комментарии (0)